Трагедия победившего большинства. Размышления об отечественной истории и ее интерпретациях

Часть I. Понять прошлое, чтобы осмыслить настоящее
«История — учительница жизни». Отец истории древний грек Геродот вряд ли подозревал, что спустя две с половиной тысячи лет после того, как он высказал эту вполне для него очевидную уже тогда фразу, смысл ее будет упорно оспариваться. Какая, мол, «учительница жизни», какие там попытки «понять прошлое, чтобы не делать нелепых ошибок сегодня и завтра», кому он нужен, размышляющий над трудной историей своего Отечества гражданин, если существуют политическая целесообразность и конъюнктура!
Мы все это уже неоднократно проходили — особенно в советский период господства истмата, лживых школьных и вузовских учебников истории, сверстанных по кальке «Краткого курса истории ВКП(б)». Казалось, годы перестройки и последующих демократических ожиданий дали надежду на демифологизацию истории, борьбу мнений в отечественной историографии и нормальное преподавание истории в школе. Ан нет. В сегодняшней России мы наблюдаем все более очевидное желание власти возродить сугубо инструментальное использование истории как механизма политического зомбирования.


Сегодня мы начинаем публикацию газетной версии новой работы Юрия Афанасьева — известного историка и общественного деятеля, озабоченного тем, способно ли сегодняшнее российское общество к серьезному разговору и размышлению о своей собственной истории.
Истина — выше России.
Иван Бунин
Появится ли у России единая и правдивая история?
Действительно, проблема здесь есть, и очень большая. В самом сжатом виде ее можно представить так. Само по себе наше прошлое не есть основание для гордости, но и не повод для стыда. Оно во всей его совокупности представляет собой предмет познания, осмысления и, наконец, понимания. Сквозь череду событий прошлого, через напластования самых разнообразных форм, в которых оно воплощалось на крутых поворотах истории, каждое новое поколение и каждый раз заново пробивается к их смыслам. «Каждый раз заново», потому что смыслы — это не округленные временем, раз и навсегда данные булыжники. В готовом виде их, как и факты, извлечь из прошлого нельзя. Смыслы — это отыскание ответов на мучительные вопросы, которые задает прошлому наша современность. Именно постижение смыслов делает всех нас сопричастными к прошедшим временам и тем самым дает возможность каждому узнавать самого себя в обретаемом общем понимании истории. Это и есть, иначе говоря, обретение коллективной идентичности.
Проблема же в том, что общее понимание не достигается усреднением разных смыслов до общего, непременно положительного их наполнения. Как бы этого кому-то и не хотелось. Общее понимание прошлого (оно никогда, конечно, не будет общим абсолютно для всех) складывается только тогда, когда разнообразные, зачастую противоречивые памятные образы вписываются в некую упорядочивающую рамку, придающую событию или периоду прошлого определенную осмысленность.
Поскольку история была до и будет после нас, мы — ее преходящий момент, ее настоящее. В таком смысле мы — ныне живущие — всегда в центре, в сердцевине, на гребне истории. Не вне, не просто «после» любых, когда-либо свершившихся событий и состояний истории, а в зените, до которого докатились ее последствия. Иными словами, настоящее — это развязка всего происшедшего ранее. А развязка нынешней нашей развязки еще впереди. Перемещающееся настоящее есть смысловая кульминация, допустим, противоречивости петровских реформ, потерпевшего поражение восстания декабристов или форсированного свертывания нэпа. Явления и структуры, опосредованные иногда очень многими и разными предшествующими состояниями, присутствуют в настоящем как продолжающиеся процессы. Их надо лишь уметь увидеть таковыми, а это и означает: понять прошлое. И тогда, на этом основании, глубже осмысливая настоящее, мы сможем увереннее смотреть в будущее.
Вот почему плохо понятая история — вещь весьма болезненная и даже крайне опасная. Неспособность разобраться в собственной истории не дает выработать коллективную идентичность, то есть не дает сформировать общее представление о самих себе на какой-либо другой основе, кроме как на основе националистической. Так бывало уже — и к сожалению — со многими народами. Например, еще в тридцатых годах прошлого века, в период становления известных тоталитарных режимов, еще до трагической схватки во Второй мировой, талантливый французский публицист и поэт-академик Поль Валери заметил, что из поля зрения плохо понятой истории ускользают «отношения первостепенной важности», а поскольку отбор «фактов» ведут на ее делянке произвольно, она представляет собой «ужасную мешанину», содержит в себе все и дает примеры всему. В силу этого плохо понятая история не способствует постижению смыслов, а, напротив, «заставляет мечтать, опьяняет народы, порождает у них ложные воспоминания, растравляет их старые раны, вызывает у них манию величия и манию преследования, делает нации желчными, высокомерными, нетерпимыми и тщеславными», и в этом смысле «история — самый опасный продукт, выработанный химией интеллекта».
Возможно ли, что оценки прошлого сблизятся?
Пока это очень маловероятно. Точнее говоря, предпосылки-то для такого сближения сейчас складываются, но складываются они как предпосылки для объединения восприятий большинством людей наиболее важных событий из нашей истории именно на основе плохо понятого, ложно представленного прошлого. Иначе говоря, худшие опасения, названные Полем Валери и уже когда-то испытанные нами, кажется, сбываются снова. На этот раз потому, что произошло на первый взгляд странное, но оттого не менее опасное совпадение и соединение заинтересованности власти и населения страны увидеть наше прошлое в кривом зеркале.
Власти нужно такое прошлое, которое бы ее полностью устраивало. В этом смысл ее бесконечных призывов и инициатив по переписыванию истории с целью «сбалансировать» в ней темное и светлое и по созданию единого школьного учебника для воспитания «патриотизма и гражданственности» на «положительных примерах». Глубинный же смысл озабоченности власти отечественной историей в том, что история для власти — важнейший и сегодня едва ли не единственный способ собственной легитимации. В настоящем оснований для этого практически не остается никаких. Декларации о том, что мы «поднимаемся с колен» и становимся «великой державой», оставаясь декларациями, нейтрализуются убийственными фактами: ухудшение здоровья и усиление поляризации населения, рост коррупции и преступности, в которых круто замешана сама власть.
Остается прошлое, которое, чтобы стать средством легитимации, должно быть непременно в целом успешным и желательно героическим.
Иначе говоря, «общее понимание» прошлого, состоящее из множества памятных образов, надо сделать обязательно положительным. Например, победа в Великой Отечественной войне. Нас десятилетиями убеждали, что власть и победа неотделимы друг от друга. В итоге в сознании властей предержащих утверждается ими же нарисованная схема: сегодня мы правим потому, что Советский Союз одержал победу под руководством советской власти, а мы — ее законные преемники.
У большинства людей — свой интерес в идеализации прошлого. Основанием роста национализма и ксенофобии последнего времени стали обманутые надежды на быстрые и ощутимые перемены к лучшему, перенесенные унижения в связи с распадом Советского Союза и утратой Россией роли великой державы. В качестве компенсации за разочарования, унижения и невзгоды многим людям хочется видеть хотя бы в прошлом своего рода отдушину. Хочется воспринимать историю вопреки тому, что происходило совсем недавно, как нескончаемый успех, как пресловутое «триумфальное шествие», в ходе которого наш народ только то и делал, что одерживал победы в войнах, приумножал национальное богатство и способствовал росту державного могущества.
При этом советский период никак не выпадает из воображаемой общей триумфальной линии, а, наоборот, только укрепляет ее. Потому что победа во Второй мировой войне считается самым грандиозным, самым великим событием всей советской истории. Память о войне — не только самое мощное позитивное воспоминание, но и, пожалуй, самое надежное основание коллективной идентификации. А дальше все та же схема: мы сокрушили фашистскую Германию и тем самым освободили не только свою страну, но и Европу от «коричневой чумы». Поэтому значение Победы — всемирно-историческое, а власть, обеспечившая такую Победу, — законна и потому незыблема.
Круг замыкается. У власти и населения появился и нарастает общий интерес или одинаковая психологическая установка по отношению к прошлому: вытеснение из памяти главной травмы российской истории ХХ века — трагедии сталинизма и всего, что с этой трагедией связано, что ее обусловило. Это и есть основная причина расстройства памяти новой России.
Чтобы ответить на соединенный запрос власти и населения, историю надо не прояснять, а еще больше мифологизировать. Прошлое снова надо «подчищать», из него опять надо удалить очень многое, что не работает на потребу текущего момента, и, соответственно, добавлять то, чего всем сегодня так сильно хочется.
Почему мы преувеличиваем значение Победы?
Строго говоря, слово «преувеличено» для постижения сути Победы не годится вообще. Ее значение категорически искажено, надо бы сначала понять смысл этого события и только потом пытаться его с чем-то как-то соразмерять. Если мы озабочены поиском истины, а не идеологических вердиктов, тогда никаких запретных зон, никаких «священных коров» не бывает. Хотя и с этим далеко не все согласны. Для очень многих вполне порядочных людей остается незыблемым правило: все что угодно обдумывай заново, только не войну и не Победу. Память о погибших — святыни, их трогать никак нельзя.
А если эти святыни мешают обрести самого себя, если они превращают жизнь в опасное блуждание в потемках?
Если же внимательно и непредвзято, преодолевая уже сложившиеся представления, посмотреть на все, в том числе и на Великую Отечественную войну, то, может быть, откроется совсем другая картина? И не только в отношении цены Победы, рассуждая над которой один из участников войны, замечательный писатель Виктор Астафьев, задал вопрос: «А была ли Победа?..».
Если добраться до глубинных смыслов войны, будет, скорее всего, понятно, что в этой войне столкнулись два деспотических, тоталитарных режима. С точки зрения жестокости, бесчеловечности, с точки зрения безумной устремленности к мировому господству они ничем, в сущности, друг от друга не отличались. Для того чтобы иметь основание сказать: «Но мы не такие, ведь они же на нас напали» — пришлось специально изобрести такое понятие, как «Великая Отечественная война». С помощью этого понятия стало возможным уйти от неприятных для нас воспоминаний и раздумий о Второй мировой.
Из плохо понятой истории получается, что СССР вступил в войну 22 июня 1941 года, а не 17 сентября 1939-го. На самом деле мы участвовали в войне с 1939 года. На стороне Гитлера. В союзе с Гитлером.
В этом свете и война, и Победа смотрятся уже иначе по сравнению с привычными представлениями об этих событиях.
При всей важности и значимости памяти о войне и о Победе для подавляющего большинства россиян это самая дорогая и близкая их сердцам память — и эта память может быть, в ходе обретения коллективной идентичности, подвергнута серьезным испытаниям. Память о войне и о Победе может стать нелегкой и даже мучительно болезненной по причине заключенной в ней самой амбивалентности. Ведь в этой памяти неразделимо перемешаны такие раздирающие противоречия, как массовый героизм участников войны и преступная сущность сталинизма, добытая многомиллионными жертвами свобода и еще большее усиление и расширение советского насилия и угнетения.
Война и сталинизм, свобода и насилие слились в одной памяти. Их надо бы как-то развести, но при этом разрывается в клочья все полотно войны и Победы, сотканное из плохо понятой истории.
Когда говорят о Победе, говорят, по умолчанию, о победе над Германией, а тема победы над нацизмом при этом звучит приглушенно. И опять неслучайно: если мы победили нацизм, то какой политический режим мы получили у себя как победители? Этот вопрос имеет огромное значение и сам по себе, но он к тому же тянет за собой и другой трудный вопрос. Да, мы освободили от «фашистской» Германии и захваченные территории Советского Союза, и Европу, и «все прогрессивное человечество». Но разве не сопровождалось это освобождение укреплением и расширением того самого деспотического режима, что одержал победу над национал-социалистической Германией? Тогда Победа опять становится в иной ряд смыслов. Одно дело — победить врага и принести народам свободу и счастье, другое дело — победить и тем самым укрепить могущество сталинизма как разновидности национал-социализма и продлить его существование еще дальше на неопределенный срок.
Память о войне приобретает все более помпезный характер, а вместе с тем и откровенно националистический смысл. Победа в этом плане — лишь очередное проявление «вечного героизма» русского народа. Победа над нацизмом сводится к освобождению страны от иноземных оккупантов, которые многократно покушались на священную русскую землю. Память о войне лишается, таким образом, глубинного смысла. Ее вклад в формирование коллективной идентичности ограничивается «патриотической» риторикой, затемняющей истинные ценности, во имя которых велась война: свобода и разгром нацизма.
Часть II. Непреодоленное прошлое
Что еще в истории России нужно уточнять?
В нашем прошлом, по существу, нет такого периода или события, которые не нуждались бы в переосмыслении. Причем в переосмыслении кардинальном, а не в отдельных уточнениях.
Война — это только один из примеров многослойной закомплексованности массового сознания россиян. А революция 1917 года? Эту тему по густоте окутывающего ее тумана следовало бы поставить на первое место, хотя, казалось бы, ее значение для обретения идентичности трудно переоценить. Мы все, действительно, родом из Октября — и, может быть, даже в гораздо большей мере, чем сами осознаем или кому-то этого хочется. Эта родовая отметина едва ли не самая заметная, делающая из нас некую, пусть и не очень различимую, общность. А событие, наложившее на всех эту отметину, остается совсем не проясненным.
Хотя для пущей убедительности из события, о котором идет речь, сделали на словах не одну, а целых две революции — Февральскую и Великую Октябрьскую социалистическую революцию, — каждая из них в отдельности и обе они вместе не стали от этого более прозрачными и понятными. В этой последней, к примеру, из четырех слов названия нет ни одного, которое хотя бы в малейшем приближении соответствовало их истинному смыслу и содержанию.
Дело в том, что события 1917 года, как это ни странно, мало и плохо исследовались в сугубо позитивном познавательном ключе, беспристрастно и на основе современных методов и подходов. Почти в каждом исследовании четко просматривается сторонник или противник революции вообще либо кого-то из ее героев и участников. В итоге провалов и пробелов в независимом осмыслении этих событий, пожалуй, даже больше, чем по войне 1939–1945 гг. — и в плане отдельных интерпретаций по важнейшим историческим событиям и проблемам, и в плане общего понимания того, чем был и чем обернулся 1917 г. для России.
Относительно отдельных интерпретаций надо сказать, что в последние годы идет буквально лавина публикаций с сокрушительной критикой Октябрьской революции как своего рода исчадия ада, как причины причин всех наших бед.
По этим публикациям выходит, что революция сбила Россию с ее «естественного» пути, не дала возможности воспользоваться плодами экономического роста, начавшегося на рубеже ХIХ и ХХ веков. При этом дореволюционная Россия идеализируется, изображается в лубочных тонах как страна богатая, благополучная, населенная трудолюбивыми, добропорядочными людьми, между которыми царили лад и согласие, страна, говоря словами Александра Галича, «где родятся счастливыми и отходят в смирении». Революция становится, таким образом, не следствием глубинных противоречий, а банальным государственным переворотом, свершенным к тому же горсткой чужаков и маргиналов, которые явились, чтобы реализовать в России иностранную марксистскую утопию, глубоко чуждую русскому народу. Большевизм представляется феноменом маргинальным и к тому же глубоко чуждым русской истории. На такой трактовке Октября особенно усердно настаивают русские националисты, для которых слова «чужой» и «иностранный» всего лишь эвфемизмы слова «еврейский».
Радикальная критика революции, выдаваемая к тому же за восстановление исторической правды, еще дальше, чем классическая марксистско-ленинская интерпретация, уводит от постижения сущности этого события и, в частности, от понимания того, как и почему увязываются сегодня власть, собственность и преступность. В самом деле, если революция — верхушечный переворот, совершенный чужаками-фанатиками для воплощения заветов Маркса на не приспособленной для них русской почве, значит, у нее не может быть и собственного глубинного социального содержания. Революция превращается, таким образом, в своего рода природное, стихийное бедствие, в «катастрофу». Она переходит в категорию явлений, независимых от воли и сознания людей, а, следовательно, люди и не несут за нее никакой ответственности. В итоге интерпретированной таким образом революции получается до полной неузнаваемости искаженное изображение интересующего нас сюжета. С одной стороны — всемогущая, на все способная власть, овладевшая гигантской стихией с названием «Россия», с другой — безгласное, терпеливое, немощное население этой страны. Народ — жертва власти. Власть — чуждый народу изверг. А собственности нет вообще. С таким уровнем, с такой «глубиной» постижения прошедшего можно лишь повторять старые глупости и делать новые.
Как и в случае с войной, чтобы сделать «общее понимание» прошлого «сбалансированным», до непременно положительного в целом его наполнения, здесь из него также вытесняют все, что в такой баланс не укладывается. Логика радикальной критики революции в том, чтобы превратить весь советский период (кроме войны и Победы, конечно) вместе с его олицетворением — сталинизмом — в своеобразный исторический шлак, в ничто. Если этот период — результат заговора кучки чуждых русской истории маргиналов, если вся советская история — не что иное, как воплощение не свойственной русской почве марксистской теории, его вполне можно считать в целом досадным завихрением, своего рода продолжительным историческим вывихом, а не собственно историей, а значит, он и не стоит того, чтобы его, как особый период, вписать, на равных с другими, в «правильную» русскую историю.
Так вполне логично из совпадения и соединения, с одной стороны, политических охранительных интересов властей и, с другой стороны, интересов психологически выбитого из колеи и ищущего хоть какую-то жизненную опору населения наше прошлое в очередной раз «вычищается». Во всем историческом периоде после 1917 года в качестве двух достойных внимания вершин оставляют Победу — для легитимации нынешнего режима — и Октябрьскую революцию — для демонстрации случайности былого «реального социализма» и для социального «обнуления» всего советского периода, чтобы вообще «вычеркнуть» его за ненадобностью из «правильной» русской истории. Обе эти вершины в ходе соответствующих интерпретаций приобретают, казалось бы, совсем не свойственное истории функциональное назначение: не понять, а, наоборот, скрыть сталинистскую сущность нынешнего режима. Или, что одно и то же, если вдуматься, — утвердить в массовом сознании мысль, что коррупция, организованная преступность, беззаконие и безнравственность — всего лишь досадные временные отклонения, а не сущность нынешних власти и социума как преемственного продолжения сталинизма.
Конечно, при этом вырисовывается как самостоятельная проблема состав, или корпус, современных «чистильщиков» прошлого. Это, разумеется, отдельная тема. Я для себя, в зависимости от конкретной проблематики, людей из этого корпуса называю историками-псарями или мародерами Победы. И в таких объединяющих их качествах все они, в свою очередь, подразделяются на две очень большие, но разные категории: во-первых, на пишущих кремлевских «политтехнологов» и обслуживающих их в СМИ журналистов, а во-вторых, на «производителей смыслов» современной охранительной идеологии. В эту вторую категорию входят работающие напрямую на администрацию президента эксперты-гуманитарии, а также отдельные представители официальной академической науки, включая некоторых довольно известных академиков, и многочисленные сотрудники специализированных институтов и преподаватели университетов. Но, повторю, эта тема — предмет специального рассмотрения.
Прошлое — живое и изуродованное
А в продолжение темы Октября следовало бы сказать не только о том, чем он не был: не был Великой, не был социалистической, не был революцией, не был, наконец, строго говоря, даже и октябрьским событием. Все это доказывают, опровергают, интерпретируют, и из всего этого обширного дискурса можно почерпнуть много познавательного, в том числе и для понимания соотнесенности прошлого и современности. Но все-таки не менее и даже, скорее всего, более важно для понимания самих себя сегодняшних попытаться ответить на вопрос: а чем же он все-таки был, чем стал и остается ли чем-нибудь этот 1917-й для ныне живущих?
Сам я давно убежден, что он не просто остается «чем-нибудь», но и продолжает определять самую что ни на есть нашу коллективную самость. Поскольку, по моему разумению, 1917 год, как и война с Победой, относятся к тому типу прошлого, которое в прошлое уходить не хочет, — было бы естественным подумать — почему?
Прежде всего прошлое, которое не хочет уходить, — это прошлое, еще не преодоленное. Оно еще не стало отчужденным для людей, продолжающих им жить, не превратилось для них в объект отвлеченного обозрения. О таком прошлом не рассуждают отстраненно, исключительно из любознательности, как, например, можно рассуждать о Жанне д’Арк или крестоносцах. Таким прошлым продолжают жить. Не только жить буквально, можно сказать физически, будучи вовлеченными в продолжающиеся из него социальные, экономические, бытовые процессы. Таким прошлым продолжают жить и интеллектуально тоже, психологически, если угодно, духовно. Продолжают жить, не переставая думать, пытаясь понять и не находя ответов на одни и те же терзающие людей вопросы. А если такое, не преодоленное еще прошлое пытаются подчистить или вытеснить из сознания вообще, оно превращается в то, что болит,— в больную память общества. Когда еще не пережитое и не до конца осознанное уже пытаются насильственно отсечь и преуспевают в этом, появляется и постоянно усиливается смутная боль, сводящая иногда людей с ума именно своей неопределенностью, таинственностью. Болезнь эта в медицинских терминах называется амнезией, на языке эпоса, по Чингизу Айтматову, — манкуртством, а на языке социологии общество, лишенное исторической памяти, — это общество, не способное вписаться в определенную традицию и, следовательно, не способное воспринимать себя адекватно. Другими словами — это еще не общество, а пока только население, лишенное идентичности.
Войну в этом плане мы затронули лишь мимоходом и, можно сказать, с самой легкой для ее понимания стороны, с ее окончания Победой. Но даже и здесь отчетливо просматривается болезненность массового сознания, его существенная деформированность. Самую же сложную для постижения сторону войны — ее причины и ее начало — мы пока что не трогали вообще из-за неподъемности этой проблемы для краткой публикации. Не намного легче и проще для понимания и 1917 год. Не в смысле понимания того, как уже отмечалось, чем он не был, чего ему наприбавляли для «солидности», а в том, чем же он все-таки был. А посему и об этом в данном случае можно сказать лишь пунктирно.
Публикаций про 1917 год — Монблан. Казалось бы, выбирай что угодно по своему усмотрению и анализируй, делай выводы. Но не тут-то было. Почти все написанное на эту тему — пустопорожняя макулатура. Говорю об этом со знанием дела, поскольку и сам занимался этой темой, что называется, профессионально и внес в это нагромождение бесполезности свою лепту, даже диссертацию когда-то в свое время по этой теме защитил. Те же немногочисленные работы, в которых говорится нечто весьма важное о конкретной содержательности 1917 года и его последствий — а такие работы, конечно же, тоже есть, — остаются, как правило, невостребованными и лежат пока мертвым грузом. Но ведь все вместе — и горы макулатуры, и невостребованная содержательность — в равной мере в их совокупности представляют собой весьма важный и прискорбный историографический факт, который можно определить как нежелание сообщества людей посмотреть на самих себя и увидеть себя такими, какие мы есть. Или, говоря то же самое, но другими словами, у нас остается потребность в кривых зеркалах истории: мы как бы догадываемся, какие мы есть, но увидеть себя именно такими нам не хочется. И даже не столь важно, чего в данном факте больше — привычки жить по нормам двойной морали или просто вообще жить нерассуждающим разумом. Скорее всего, в итоге поровну разойдутся и те и другие привычки и навыки. Но важнее за всеми за ними увидеть сам факт — нежелание узнавать самих себя в своем прошлом. Видимо, для этой коллективной психологической склонности людей к самообману и в отношении прошлого тоже есть достаточно оснований.
Прежде всего, чтобы понять глубинный смысл 1917 года, надо в полной мере представить себе степень разрушения самих оснований еще совсем хрупкого к тому времени общественного устройства России. В конце XIX — начале XX века российское общество только начинало структурироваться, то есть формироваться именно как современное общество. В таком состоянии социальной, национальной, экономической нестабильности и недостаточности это весьма хрупкое общественное устройство подверглось испытаниям сначала японской войны и первой революции, а затем практически без передышки — еще более тотальным и суровым хозяйственным, финансовым, продовольственным испытаниям Первой мировой войны. Если при этом учесть, что война сопровождалась мобилизацией почти шестнадцатимиллионной армии, почти полным расстройством железнодорожного транспорта, финансов, опустением крупных городов, остановкой предприятий, потерей огромных территорий; если учесть, что все эти колоссальные процессы развивались по нарастающей примерно до 1922 года, а 1921 год к тому же — это еще и вызванный двумя неурожайными годами подряд, да к тому же организованный на всю страну голод, унесший шесть миллионов человек, то можно представить, в какую перспективу в целом вписывается 1917 год. При всем при этом надо иметь в виду, что уже с лета 1918 года начинается Гражданская война, а параллельно с ней с того же момента Россию накрывает и еще одна война, не растворяющаяся в Гражданской и не вливающаяся в нее целиком и полностью, — крестьянская война против советской власти.
Даже простой перечень всех этих драматических и трагических событий, грандиозных явлений и процессов дает ошеломляющее представление о происходившем. Но надо еще вообразить, как именно все эти явления и процессы отразились на конкретных судьбах людей, как они преломились в их жизненной повседневности. Разрушительная лавина смела почти все едва проклюнувшиеся начала современной культуры. Жизнь стремительно продвигалась к примитивизации во всех ее формах. Для большинства людей оставались реальными, по существу, лишь самые элементарные формы жизнедеятельности, которые способствовали их физическому выживанию. Будучи преимущественно страной деревенской культуры, Россия на глазах у современников окрестьянивалась еще в большей степени. Архаизация жизни стала повсеместной. Она захлестнула не только быт, способы пропитания, но и все вообще отношения между людьми. Примитивизация всей жизни способствовала пробуждению в людях животных инстинктов, они стали еще в большей степени агрессивными, нетерпимыми, жестокими.
По существу, если иметь в виду весь массив социальности, Россия откатилась куда-то на уровень родоплеменной культуры, подвергшейся к тому же экстремальным испытаниям. Повторять при этом вслед за марксистско-ленинской историографией, что суть социальности определялась тем, что революция экспроприировала помещиков и капиталистов и передала все экспроприированное в руки народа? То есть утверждать, что у эксплуататоров она якобы забрала собственность, активы, финансы и все передала тем, кому это все должно принадлежать по праву и по достоинству? Твердить что-то похожее означало бы просто-напросто выйти из темы, переместиться из рассмотрения определенной исторической реальности в какую-то иную, созданную воспаленным рассудком утопию. Даже реальные факты, которые действительно имели место и которые потом были наречены национализацией, конфискацией, экспроприацией, вписываются в совершенно иное состояние социальности, ничего общего или хотя бы отдаленно схожего с приведенной выдуманной формулой не имеющее.
Вместе с тем и представления о содержании социальной истории, сводящиеся к живописаниям всего происходившего после 1917 года как массовых свершений и деяний по правилу «грабь награбленное», тоже иначе как упрощенчеством, обеднением и в итоге извращением реальности не назовешь. Хотя и здесь, как и в случае с экспроприацией, лозунгу «грабь награбленное» надо отдать должное, равно как и трудно переоценить значение деяний, свершенных под этим лозунгом. Если, конечно, при этом «награбленное» измерять не только и, может быть, не столько в денежных или натуральных величинах, но главным образом и такими категориями, как наполнение в людском сообществе жестокости, ненависти, эгоизма.
Часть III. Какую Россию мы потеряли?
Главное, что выступает на первый план в российском социуме 1917 года, — это, во-первых, его основательное разрушение: сначала в форме саморазвала в условиях войн мировой и гражданской, в обстановке всеобъемлющей смуты и всеобщего произвола, а также, параллельно с этим, в форме крупномасштабных доктринальных социальных экспериментов в виде создания уже с лета 1918 г. сельскохозяйственных коммун, огосударствления производства, введения всеобщей трудовой повинности и прямого продуктообмена.
Далее, во-вторых, примерно с середины 1920-х годов разрушение социума приобрело иное содержание: началось осознанное, целенаправленное, тотальное, теперь уже преимущественно на доктринальных основаниях, но отчасти и под воздействием привходящих обстоятельств уничтожение всего того, что от российского социума к тому времени еще оставалось. Прежде всего началось уничтожение крестьянства как особого и самого многочисленного класса, доставившего уже к тому времени достаточно хлопот советской власти, крестьянства как своеобразного типа социальности. Уничтожали в этом смысле также и рабочих, равно как и остальные специфические социальные категории и группы населения. Уничтожали путем обращения их всех в единый и единственный для всего населения социальный статус — в государственных служащих за зарплату по единым на всю страну тарифным ставкам. То обстоятельство, что, например, колхозникам не платили вообще никакой зарплаты и они вынуждены были работать «за палочки» (трудодни), сути учрежденного единого социального статуса для всех не меняет, а лишь еще больше усугубляет и без того чудовищное представление об этой его сути. И все-таки здесь надо сделать дополнительное уточнение в связи со словом «уничтожение». В отношении основных социальных категорий населения их уничтожение лишь сопровождалось массовыми физическими убийствами людей посредством организованных голодоморов, путем насилия и других репрессий. Физически уничтожили тех, кто так или иначе, активно или пассивно сопротивлялись насилию и произволу. И хотя последствия физического уничтожения людей и здесь исчисляются многими миллионами, уничтожение ранее существовавшего социума произошло все-таки не вследствие массовых физических расправ и убийств, а путем ликвидации самих оснований социальной дифференциации: свободы, права, частной собственности, рынка.
В-третьих, с этого же времени, то есть с середины 20-х годов, начинается продолжающаяся с некоторыми вариациями до сего времени попытка создать искусственный социум на определенных доктринальных основаниях и с опорой на существующие национальные традиции. Главные составляющие доктринальных оснований — уничтожение частной собственности и рынка, централизованное распределение всех имеющихся материальных, людских и финансовых ресурсов на основе централизованного же, всеобъемлющего, сверху вниз направленного государственного планирования. Из национальных традиций максимально соответствующими этим доктринальным установкам и наиболее важными стали присущие традиционалистскому сознанию мессианство, коллективизм (соборность) и сакрализация всемогущества государства.
Понятие «создание искусственного социума» даже с указанием тех оснований, на которых это создание происходило, не раскрывает его главного содержания без учета следующего важного обстоятельства. Вместе с ликвидацией самих оснований социальной дифференциации все жители СССР фактически были лишены и всех прав, предусматриваемых таким современным понятием, как «права человека». Лишены не некоторых прав и не в смысле отдельных случаев «нарушения прав человека», что бывает довольно часто и практически повсеместно, а были лишены всех прав в буквальном смысле этих слов. Абсолютно все население страны оказалось за пределами правового регулирования отношений между людьми, между организациями, между государством и личностью. Человек принципиально лишался каких бы то ни было прав, за ним закреплялись только обязанности перед государством. Лишением всех колхозников паспортов, введением для всех остальных жителей обязательной прописки, введением трудовой книжки для поголовно всех работающих, вынесением приговоров «тройками» и, наконец, учреждением карательных санкций за опоздания на работу и за прогулы вплоть до уголовных наказаний — всеми этими мерами обеспечивалось то, что понятие «создание искусственного социума» означает фактическое учреждение рабства на всей территории СССР. Можно, конечно, порассуждать, рабство это было, с точки зрения обществоведов, или крепостное право. Но остается фактом, что людей стали воспринимать и обращаться с ними как с трудовыми ресурсами, стали уничтожать их миллионами.
То, что в массовом сознании населения бывшего СССР и сегодняшней России оказалось зафиксированным лишь существование ГУЛАГа как системы карательных учреждений и при этом в том же сознании до сих пор нет никаких даже признаков осознания самого факта институционального учреждения рабства как особого типа социума, неизбежно требующего создания такой карательной системы, — само по себе убедительное свидетельство вполне определенного типа этого сознания. Если добавить, что многие в этом социуме прожили всю свою жизнь, а ныне живущие далеко не в полной мере из этого состояния вышли, то иначе подобный тип сознания, кроме как традиционалистским, мифологическим, определить нельзя.
А тот факт, что попытка создания этого искусственного социума на пепелище того, что было до него, затянулась так надолго, что продолжается и сегодня, свидетельствует о силе, которая заключена в гремучей смеси доктринальности и традиционализма. А еще, быть может, правильнее будет сказать: сила этой затяжной попытки — в существующем уже тысячелетия традиционализме, усиленном модернистской доктринальностью. Мне, как историку, такое уточнение представляется более обоснованным, поскольку и на самом пепелище 1917 года, и даже после всего, что за ним последовало в виде разрушения социальности, тощий гумус традиционности оказался выжженным и истребленным не до самых его оснований. Только так, на мой взгляд, можно понять и объяснить тот вроде бы совсем не поддающийся никакому пониманию и объяснению факт,